Сорванная резьба
Я родился после войны. Мое детство было бедным и радостным, потому что вокруг меня жили счастливые люди, они много улыбались и всегда были вместе: на сенокосе, или если соседу помочь дом поднять, или если на каток или в кино, и всегда с нами – многочисленной мелюзгой. И нас, детей, было очень много, не было детских площадок, но дворы кипели детским гомоном и суетой, и всё наше детство проходило где-то на задворках в огромных лопухах, на старых ранетках, или в играх «в сопку», в «войну», «в Чапая», или на катке, или на санках на склонах оврагов. Или на велосипеде, единственном на всю улицу велосипеде, который мне купил отец, вопреки беспощадным, как прокурорский взгляд, доводам мамы, а потом ещё у нас появился телевизор, и все соседи по вечерам собирались смотреть кино у нас дома.Мне, еще совсем мальчишке, запомнилось общее настроение жизни, никогда я более не видел людей с такой жаждой жизни. Отец сидел за учебниками, а мать подталкивала нас прочь из дома на улицу, мол, не мешайте папке учиться, у него скоро экзамены. И мне казалось, что этот неведомый экзамен сродни какой-то неистовой пытке, допросу или даже казни. Когда собирались фронтовики, а они кучковались всегда вместе, было много смеха, и они помогали друг другу во всем и безоговорочно. И еще вот этот возглас: «Махнемся не глядя?!» и менялись часами. У отца всегда были новые часы, а однажды даже без механизма внутри, только стрелки. Но это был не обман, это у фронтовиков была такая игра в обман. И они неустанно чем-то махались друг с другом. Фронтовик – это всегда был знак качества на работе, честнее и ответственнее людей ты не встретишь.
Много инвалидов на наших улицах появилось через несколько лет после войны, потому что им пришлось долго лечиться в госпиталях, они осваивали новые профессии: чинили обувь, одежду, часы, изготавливали деревянные маленькие бочонки, столитровые кадки, корыта, а более всего я любил деревянные игрушки. Фронтовики-инвалиды, не помышлявшие о творчестве, вдруг раскрывали в себе такие тонкие таланты художников, что некоторым профессионалам и не снилось такое. У нас был один инвалид, который вязал пуховые шали, рукавички, свитера и много пел. В те годы люди много пели, и не только во время застолья, а даже старшие девчонки в школе, на переменах сидели на подоконниках в коридоре и пели.
Мы сейчас не умеем любить своих детей – нет у нас того мудрого терпения, каким обладали наши родители. Мы, кажется, всегда были рядом и вместе с родителями, и в гараже, и на покосе, и в огороде. И к нам относились не как к детям, а по-взрослому, поручали дела важные и самостоятельные, чем приучали брать ответственность на себя. И у всех было много детей, в каждом дворе по несколько детей, хотя жили бедно. Я эту бедность запомнил по одежде, которая передавалась от старших к младшим. Родители менялись детской одеждой на нашей улице, и мы не стеснялись этого. Нищета не была препятствием для появления на свет нового ребенка, никому не приходило в голову оценивать жизнь будущего человека своим благосостоянием.
Мы жили, как и вся Советская страна, очень бедно, но счастливо, потому что мы жили ожиданием лучшего и собственными руками создавали это лучшее. Даже мы, сопливые первоклашки, знали, что Родине важно, чтобы мы получали пятерки. Каждая пятерка, как точный выстрел по врагу, а двойка, как предательство или трусость.
Но не любил я, когда отец и дядя Толя с первого этажа пили водку. И тот и другой прошли тяжелый путь войны, однако наступал момент, когда после душевного разговора и мужицких песен лились солдатские слезы. Вот к чему я никак не мог привыкнуть, так это к слезам взрослых мужиков и к слезам тети Кати, которую позже жестоко избивал пьяный дядя Толя. Отец спасал её, борол соседа. Потом дядя Толя стоял перед тетей Катей на коленях и просил прощения. Я ненавидел водку, потому что она рождала неистовую, невиданную, нечеловеческую жестокость. Я ещё не знал, что дело не в ней, не в водке, а в войне, с которой вернулись наши отцы победителями, но с ранеными, порванными напрочь нервами.
Цоканье костылей, посвистывание подшипников инвалидских тележек, натруженный скрип кожаных протезов – привычные звуки детства. Особенно много инвалидов было в воскресенье на базаре. Меня не пугали пустые рукава, пришитые к карманам пиджаков, у нас директор школы был инвалидом войны – высокий, интеллигентный, но без левой руки. Меня поражали безногие колясочники, они сидели на тележках с маленькими колесиками, а в руках у них были деревянные кулаки, которыми они опирались в землю и толкали себя вперед, а на лесенках с неимоверной ловкостью и силой перемещали свое тело вверх. Я запомнил одного, который поднимался по лестнице, он шёл на руках, неся своё тело без ног на весу. Он шёл боком, сначала одну руку ставил на верхнюю ступеньку, потом другую, а люди расступались, пропуская его вверх. Я и после видел его, он ездил в пригородном поезде с гармошкой на груди и пел жалостливые песни:
Дорогая жена, я калека,
У меня нету правой ноги,
Нет и рук, они честно служили
Для защиты родной стороны.
У меня нету правой ноги,
Нет и рук, они честно служили
Для защиты родной стороны.
На обрубках ног лежала серая в крапинку кепка, в которую сердобольные пассажиры кидали мелочь. Иногда поездной милиционер выгонял инвалида из поезда, а тот не ругался, выходил, но уже на перроне какого-нибудь полустанка, вдруг рвал меха гармоники и неистово допевал куплет:
От жены я письмо получаю,
С ней я прожил всего восемь лет.
Она только в письме написала,
Что не нужен, калека, ты мне…
С ней я прожил всего восемь лет.
Она только в письме написала,
Что не нужен, калека, ты мне…
Особое впечатление осталось от посещения бани. В те времена люди массово ходили в общественную баню. Вход в женское отделение был с одного торца здания бани, а в мужское с другого. Когда я впервые зашел в моечную, то увидел просторный зал с двумя рядами бетонных скамеек и по периметру такие же толстенные бетонные плиты, каждая скамья разделена неглубоким желобком на два места. Банная «шайка» громыхала колокольно, а по залу гоняло из угла в угол нескончаемое эхо из отрывков фраз и прочих звуков. На скамьях сидели мужики, и среди них было неожиданно много людей в шрамах. Выцветшие швы неровной резьбой впивались в руки, ноги, грудь. Но больше всего меня поразили инвалиды без рук и ног. У них тоже были швы, неровно стягивающие на торцах култышек кожу – уродливые обрубки. Я смотрел во все глаза, пока отец не подтолкнул и не заставил мыться, но я все равно через мыло в глазах смотрел на изуродованных людей, и любопытство перебивало страх и брезгливую оторопь. Вот только когда я почувствовал всю беспощадность прошедшей войны.
Как в каком-то кошмарном сне, безрукие и безногие шли в парилку. Из кипящего котла с неистовым гулом стартовавшего самолета в парную врывался густой пар, из-за него ничего не было видно, один хлёст и кряхтение, и периодически крик: «А ну-ка, поддай-ка!», «Пару! Пару, сынок, не жалей!» И кто-то вновь открывал кран, и пар с угрожающим рыком наполнял парилку нестерпимым жаром.
После бани, тут же, в предбаннике, небольшой буфет, мне покупался вкуснейший лимонад, а отцу - кружка пива из деревянной бочки, доставленной из Тогучина. В Тогучине главным пивоваром на заводе работал немец, депортированный ещё во время войны с Поволжья, он готовил лучшее в нашей области пиво.
Ненавистное спиртное продавалось везде. Я ещё не знал, что это специальная мера государства в помощь фронтовикам, я не знал, что спиртное служило успокоительным, снимало нервное напряжение у тех, кто прошёл военное поле смерти. Вино продавалось вместе с фруктовыми соками. На стойке стояли огромные конусы с вишневым и томатным соками и вином. Я пил томатный, потому что вишневый был дороже, а отец стакан вина. Но можно было купить и рюмочку водки, но в нагрузку шёл бутерброд с подсохшим и неловко прогнувшимся сыром или с тусклой килечкой. Без закуски водку не продавали. Только в шестидесятые годы вдруг пришёл негласный запрет на свободную продажу спиртного, и конусы с вином исчезли, остались только соки. Зато появилось мороженое, по десять копеек за стаканчик. очень вкусное мороженое.
А ещё около гостиницы, недалеко от Центральной площади, был Погребок, где продавали пиво в огромных граненых кружках. Там всегда было людно и до потемок накурено. Мужики в полинялых гимнастерках, позвякивая орденами и медалями, стояли вкруг высоких и совершенно круглых столов, пили пиво и разговаривали. Их было много, но когда заходил колясочник, он подкатывал к стойке, голова его еле была видна продавщице, но он всегда получал свое пиво без очереди, и мужики смирялись и не мешали ему. Я ненавидел драки, потому что мужики дрались не как мы – до первой крови или «лежачего не бьют», а неистово и жестоко. Дерущихся, тут же разнимали соседи по столику, у особо ярых отбирали финки, немецкие финки с орлами и зловещей свастикой, и все возвращались к неторопливому поглощению пива. Я запомнил еще одну удивительную особенность: фронтовики никого и ничего не боялись. Если кто-то начинал орать, безумно угрожая окружающим, никто не пасовал перед угрозой или ножом, забияку скручивали и выкидывали вон из Погребка – «освежиться». Эта смелость свойственна только тем, кто готов был к смерти и привык смотреть в ее чёрные глаза. Не было страха ни за свою, ни за чужую жизнь. Страх остался там, на войне.
Разговоры шли всё о ней, о войне. Я сидел на широком подоконнике под сводчатым потолком оконного проёма в пивном полуподвале и слушал о неведомой и невиданной жизни – о войне, тогда я ещё не понимал, что главной бедой в те годы была глубокая и непрерывно саднящая душевная рана. Люди, прошедшие войну, люди, не один раз поднимавшиеся в атаку, люди, десятки раз хоронившие друзей, смотрят на жизнь и видят жизнь иначе, по-другому. Я не понимал как, но чувствовал, что по-другому. Значительно позже, уже взрослым, я понял, что в том Погребке собирались фронтовики – люди без кожи, люди с оголёнными нервами. Они убивали на войне людей и слишком часто видели смерть, чтобы скоро научиться жить мирной жизнью и бережно относиться к чужой жизни. Есть статистика Героев Советского Союза, есть данные об орденоносцах, но нет данных о тех вернувшихся с войны солдатах, которые скоро угодили в тюрьму. Они тоже жертвы войны – люди с оголенными нервами. Много лет наши войны учились засыпать без кошмаров, без криков и стонов во сне.
Любая война – это вечно заживающая рана, и это горькое послевоенное заживление вынес наш народ, наши милые, терпеливые, неистово сильные женщины и, конечно, мужественные и героические мужчины. И не дай Бог нам оказаться в такой переделке, как война, и потерять кожу, оголить нерв, не зарастающий, не умирающий нерв скорби, горя и жестокости.
Вечная память героям.
- Комментарии
Загрузка комментариев...